C:\Users\Henry\AppData\Local\Temp\F3TB8F9.tmp\ru_index1.tpl.php Петр Киле. Лариса Рейснер. Истории любви и твоерний. / Эпоха возрождения


Эпоха Возрождения - это вершина, с которой мы обозреваем мировую культуру в развитии, с жизнью и творчеством знаменитых поэтов, художников, мыслителей, писателей, композиторов, с описанием выдающихся созданий искусства.
Новости Города мира, природа. Дневник писателя. Проза Лирика Поэмы Собрание сочинений Приложения. Галерея МОДЕРН_КЛАССИКА контакты
В истории человечества не было веков без вспышек ренессансных явлений.
Опыты по эстетике ренессансных эпох,
а также
мыслителей, поэтов
и художников.
Ход мировой
истории под знаком Русского
Ренессанса.
Драмы и киносценарии о ренессансных
эпохах и личностях.
Стихи о любви
Все о любви. Стихи и эссе. Классика и современность.

 

 

Феномен

ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ АЛЬМАНАХ

№ 3 (15) Июль-сентябрь 2010 года.

Лариса Рейснер. Истории любви и творений.

                            I
Женщин эпохи Возрождения в странах Западной Европы («Женщина эпохи Возрождения») и в России («Русская женщина эпохи Возрождения») отличают (после тысячелетнего уничижения) образованность, знатность, красота, талант, свойства выдающейся личности. Разумеется, эти исключительные отличия встречаются не у всех в равной степени.

Среди русских женщин эпохи Возрождения по красоте выделялись и императрица Елизавета Петровна, и Анна Керн, и княгиня З.Н.Юсупова, и Мария Андреева, и Александра Коллонтай, но, если бы устроить конкурс (с оценками современников), на первое место вышла бы Лариса Рейснер.

20 лет назад ее имя, после десятилетий запрета и забвения, было уже широко известно. Сегодня молоденькие продавщицы в книжных магазинах не знают ее имени, хотя издаются книги о «валькирии революции» и всячески муссируется в интернете ее история с несчастным Гумилевым, в электронных СМИ нагло клевещут на поэтессу, которая, видите ли, приняла Революцию, связавшись с неким Раскольниковым, поскольку ее бросил Гумилев, поскольку она не могла претендовать на первое место в поэзии, оно было занято Анной Ахматовой и т.д. и т.п. Все это, конечно, домыслы нашего времени, чернуха и порнуха в мозгах, что распространяют и на великих людей прошлого.

Разумеется, Лариса Рейснер по своему таланту, характеру и образованию и культуре претендовала на создание выдающихся вещей в лирике и в прозе. Еще она мечтала о переустройстве мира, что естественно для юности и особенно в России на рубеже XIX-XX веков, что и предопределило издание в условиях первой мировой войны ею вместе с отцом и матерью журнала «Рудин» (1915-1916), персонажа Тургенева, который погибает на баррикадах Парижа.

А барышне 20 лет; она студентка Психоневрологического института знаменитого Бехтерева и вольнослушательница в Петербургском университете сразу на двух факультетах, куда не принимали женщин при царе. Кстати, Николай Гумилев едва-едва, в 20 лет, окончил гимназию, недоучился в Сорбонне, в Петербургском университете, апломба хватало у него лишь на путешествия в Африку, по сути, туристские поездки, на издания своих стихов и создание объединений, с тем он мог играть роль мэтра, разумеется, прежде всего в отношении девушек, пишущих стихи, известно, к чему это сводилось.

Мэтр не признавал женских стихов, но охотно ухаживал за мэтрессами; влюбляясь, он даже предлагал руку и сердце, а затем заявлял: «На мэтрессах не женятся». С Анной Ахматовой дважды вышла у него осечка. Он женился на девушке, в которую влюбился гимназистом, много лет добивался взаимности, он вообще не отступал от своих целей, пока Аня Горенко в силу своих обстоятельств, влюбленная в другого, вышла за него замуж.

Писала стихи почти что тайком от мужа, стихи ее опубликовали в журнале «Аполлон» в отсутствие Гумилева, в Африку укатил в очередной раз. По возвращении он должен был признать, что Анна Ахматова - поэт, вкус к стихам у него был. Он объявил ее своей ученицей, что, мягко говоря, неправда, тем самым попал в мэтры, что предопределило его поведение в отношении пишущих стихи девушек. Впрочем, барышни (и из актрис) знали, чего хотели. Последней из мэтресс была Ирина Одоевцева, вышедшая замуж за Георгия Иванова. После революции они не без помощи Ларисы Рейснер уехали за границу.

Поэт Георгий Иванов в юности подрабатывал курьером и однажды был послан с корректурой из какого-то издательства к профессору М.А.Рейснеру на Большую Зеленину. Из его воспоминаний: «Была, наверное, весна. С островов по Каменноостровскому тянуло блаженной свежестью петербургского апреля… По широкой лестнице ультра-модернизированного дома я поднялся на 3 этаж (на самом деле на пятый). Лакированная дверь, медная доска: проф. Рейснер. Но на мой звонок никто не открыл. Я позвонил еще – то же самое. Может быть, звонок испорчен? Я хотел постучать и толкнул дверь. Она без шума распахнулась. И в прихожей напротив меня была видна большая белая комната с роялем и цветами – гостиная, должно быть. Окно в ней было «фонарем», большое зеркальное стекло, ничем не завешенное на сад и розовое вечереющее небо.

На фоне этого окна стояла девочка лет 15-ти и мальчик – морской кадет. Они не слышали, как я вошел. Должно быть, они ничего не слышали: они целовались. Они стояли, отодвинувшись друг от друга. Она, положив руки на погоны, он осторожно держал ее за талию, совершенно так, как на наивных английских картинках изображается «первый поцелуй». Первый или нет, поцелуй был очень продолжительный. Что мне было делать? Я кашлянул. Морской кадет отдернул руки и быстро отвернулся к окну. Девочка слабо ахнула, потом, мотнув белокурой головой, пошла мне навстречу. Лицо ее пылало, глаза блестели. Признаюсь, когда она подошла ближе, я позавидовал морскому кадету, с независимым видом теребившему свой рукав, – так прелестна была его подруга. Она была совершенной красавицей… Психеей».

А ведь Психея обладала такой красотой, что даже Елена, дочь Зевса, не могла с нею соперничать, и люди принимали ее за Венеру, сошедшую на землю, что весьма не понравилось богине, и она направила Эрота наказать самозванку, а тот в нее влюбился.

Ирина Одоевцева на склоне лет вернулась на Родину, я видел ее в кресле-коляске в Комарове; молодая женщина, сопровождавшая ее, заговаривала со мной о ней, что означало (только сейчас догадываюсь): мне надо было к ней подойти. Зная поэтессу по изданным в то время ее воспоминаниям молодой и красивой, я не решился заговорить со старухой, словно вышедшей из могилы. Говорят, Ирина Одоевцева (в воспоминаниях она очень точна и правдива, вплоть до участия Гумилева в каком-то заговоре, с получением денег на нужды заговорщиков, о чем он сам говорил, так что пострадал отнюдь не без вины) сказала: «Лариса Рейснер - прелесть. Такой красивой женщины я никогда не видела...»

Гумилев упоминает в письме Ларисе Рейснер о Елене Спартанской, готовый похитить ее, как Парис. Я склонен думать, что это один и тот же тип женской красоты - у Елены Гомера и у Ларисы Рейснер. Она высокого роста, подвижна и статна, обаятельна и прелестна, при этом серьезна, поскольку, помимо чувств, сильных, до страсти, ею владеют мысль и воля, кажется надменной. У нее были темные, каштановые, как отмечают, волосы, на ее взгляд, русые, слегка вьющиеся, так что друзья звали ее «ионийский завиток», отмечая тем самым ее увлечение античностью. Глаза у нее светло-серые, порою зеленоватые, большие, полные света...

Закончив гимназию семнадцати лет (в 1912 году) с золотой медалью, Лариса Рейснер через год опубликовала драму «Атлантида» в журнале «Русская мысль», где был редактором Леонид Андреев, знаменитый в ту эпоху писатель. Для студентки Психоневрологического института такое начало литературной карьеры незаурядное явление. Таланта ей хватало не превзойти Анну Ахматову или того же Гумилева (каждый поэт сам по себе и неповторим), а определиться в дальнейшем как поэт более широкого диапозона и масштаба, чем поэты, которых она очень высоко ставила.

События революции вовлекли Ларису Рейснер в жизнетворчество в духе ее характера и эпохи. Лев Троцкий находил у нее тончайший ум и мужество при красоте олимпийской богини. При этом ее муж Федор Раскольников называл Дианой-воительницей. В самом деле, Лариса Рейснер не упивалась своей красотой, своим умом, своими познаниями, а была одной из самых образованных женщин своего времени, - ни Ахматова, тем более Гумилев об этом не подозревали. Она упивалась жизнью и переустройством мира во благо всех.

История любви Ларисы Рейснер и Николая Гумилева рассказана в поэме «Лариса Рейснер». Для поэта 30 лет она была всего лишь девушкой 20 лет, студенткой, пишущей стихи, он в то время ухаживал за Анной Энгельгардт и еще за двумя подругами, с одной из которых успел сойтись, как осенью 1916 года, приехав с фронта сдавать экзамены на офицерское звание, пустился в прогулки с Ларисой Рейснер, которая звала его Гафиз, очевидно, по его пьесе для кукольного театра «Дитя Аллаха», а себя Лери (героиню там зовут Пери); в то же время идет работа над драмой «Гондла», герои которой поэт-горбун и Лери.

Словом, драма явно вдохновлена Рейснер, сыгравшей роль отнюдь не очередной мэтрессы, а Музы, внушившей идею создания еще одной драмы - о Кортесе... Провалив экзамены, Гумилев возвращается в полк, загорается мыслью создать драму в духе «Шекспира и Расина», с героиней, в которой Лери должна узнать себя, иначе он оставит сочинительство. В переписке Гумилев объясняется в любви, при новых встречах роман достигает пика, с разговорами о женитьбе, что для поэта обычное дело в его кратковременных связях с мэтрессами.

Но вдруг что-то происходит: в письмах, чаще открытках, Гумилев обращается к Рейснер не Лери, а Лариса Михайловна, спад, охлаждение в отношениях налицо. Впрочем, для Гумилева обычное дело отвлечься на другую в разгар романа с одной, как было и с актрисой Ольгой Высотской, на которой думал жениться, разведясь с Ахматовой: заговорив о женитьбе, вступил в мимолетную связь с одной поэтессой, - та, узнав о том, уехала из Петербурга и родила сына... Лариса Рейснер кое-что, конечно, слышала о донжуанстве Гумилева, но не ведала, что настолько примитивно он разыгрывал свои любовные истории, а узнав, уже после развода Гумилева с Анной Ахматовой по ее требованию и его женитьбы на Анне Энгельгардт, она определит его поведение с беспомощными девушками: «мерзавец и урод».

Помимо интеллигентского легкомыслия до цинизма, Гумилев в отношении Рейснер, должно признать, потерял лицо: с драмой о Кортесе на высоте «Шекспира и Расина» ничего не мог выдать, потерпел фиаско. А кто подвиг его на такой замысел и провал? Лариса Михайловна! Влюбленность и вдохновение отлетели, и он обратился к обычным мэтрессам. А дальше - больше: Революция, обесценивающая его ратные подвиги, два Георгия.

Лариса Рейснер вовлеклась в события революции как журналистка, а, связавшись с Федором Раскольниковым, отправилась с мужем на фронт как комиссар и журналистка. Она всюду оказывалась на месте, даже в Афганистане, куда был послан полпредом Раскольников. Она любила жизнь во всех ее проявлениях, отчетливо сознавая, что живет в эпоху Возрождения в России, свое время, что ныне обозначают как Серебряный век, она называла кватраченто.

У Пастернака одно из лучших, наиболее внятных и ясных стихотворений, посвящено «Памяти Рейснер».

Лариса, вот когда посожалею,
Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.
Я б разузнал, чем держится без клею
Живая повесть на обрывках дней.

А в перегонном кубе все упрямей
Варилась жизнь, и шла постройка гнезд.
Работы оцепляли фонарями
При свете слова, разума и звезд.

Осмотришься, какой из нас не свалян
Из хлопьев и из недомолвок мглы?
Нас воспитала красота развалин,
Лишь ты превыше всякой похвалы.

Лишь ты, на славу сбитая боями,
Вся сжатым залпом прелести рвалась.
Не ведай жизнь, что значит обаянье,
Ты ей прямой ответ не в бровь, а в глаз.

Ты точно бурей грации дымилась.
Чуть побывав в ее живом огне,
Посредственность впадала в миг в немилость,
Несовершенство навлекало гнев.

Бреди же в глубь преданьи, героиня.
Нет, этот путь не утомит ступни.
Ширяй, как высь, над мыслями моими:
Им хорошо в твоей большой тени.
1926

                        II
Как выступала в артистическом кабаре «Бродячая собака» с чтением стихотворения «Медному всаднику», возможно, в последние дни перед его закрытием 3 марта 1915 года, Лариса Рейснер воспроизвела в автобиографическом романе, в котором она пишет об отце, матери под их именами, себя называет Ариадной, а Гумилева - Гафизом.

МЕДНОМУ ВСАДНИКУ

     Добро, строитель чудотворный,
     – Ужо тебе!
                            А. Пушкин

Боготворимый гунн
В порфире Мономаха.
Всепобеждающего страха
Исполненный чугун.
Противиться не смею;
Опять – удар хлыста,
Опять – копыта на уста
Раздавленному змею!
Но, восстающий раб,
Сегодня я, Сальери,
Исчислю все твои потери,
Божественный арап.
Перечитаю снова
Эпический указ,
Тебя ссылавший на Кавказ
И в дебри Кишинева.
«Прочь, и назад не сметь!»
И конь восстал неистов.
На плахе декабристов
Загрохотала Медь…
Петровские граниты
Едва прикрыли торф —
И правит Бенкендорф,
Где правили хариты!

«Между тем Гафиз действительно смотрел на Ариадну. Ее красота, вдруг возникшая среди знакомых лиц, в условном чаду этого литературного притона, причинила ему чисто физическую боль. Какая-то невозможная нежность, полная сладострастного сожаления, оттого что она недосягаема, эта девушка. Недосягаема.

Пока Ариадну не пригласили читать. Она согласилась, и, когда на ее лице выразилась вся боязнь начинающей девочки, не искушенной в тяжелой литературной свалке, и в руках так растерянно забелел смятый лист бумаги, в который еще раз заглянули, ничего не видя и не разбирая, ее мужественные глаза юноши-оруженосца, маленького рыцаря без страха и упрека, – Гафиз ощутил черное ликование. Все рубцы, нанесенные его душе клыками критики в пору его собственного начинания, вся горькая слюна небрежения, которым награждали его ныне признанный талант когда-то сильные, старшие мэтры, – сладко заныли и заболели.

Видеть ее, эту незнакомку с непреклонным стройным профилем какой-нибудь Розалинды, с тонким станом, который старый Шекспир любил прятать в мужскую одежду между вторым и четвертым актом своих комедий, – ее, недосягаемую, и вдруг – на подмостках литературы, зависящей от прихоти критика, от безвкусия богемской черни, от одного взгляда его собственных воспетых глаз, давно отвыкших от бескорыстия. Это было громадное торжество, сразу уравнявшее его и Ариадну. Мальстрем литературы вступал в свои права.
– Что она читает?
– Не знаю, что-то странное. Может быть, она социалистка?

Издатель был растроган, и он, и меценат, и критик, вышедший из моды, ныне применявший к балету свои философские познания. Все они любили большое и бурное. Старые авгуры слушали голос Ариадны, сожмурив глаза: они не ошибались. Какая-то смутная угроза и мечтательная твердость в ее строфах и в ней самой. И даже там, где стихия прорывала неискусную и непослушную форму, слова и образы сливаются у нее в целое весеннее бездорожье, где беспокойно и радостно гуляет ветер, и тает, и возбужденно пахнет землей. Стихи о Петербурге разбудили самых ленивых…

Последние строки поэмы были покрыты аплодисментами. Ленивый меценат, колебля толстый живот между коротких рук, бил друг о дружку розовыми ладонями и оглянулся на нескольких вполне корректных молодых людей, зависящих от его пособий. Они присоединили свои хлопки вяло, но демонстративно. Живописцы, не слышавшие ничего, но верные красоте, с радостью принесли свою лепту. Хозяин кабачка, видя общее движение, постарался поднять его до такой степени, когда за хорошее вино платят не считая и начинаются крылатые и неожиданные споры…

Но каста поэтов, строго подобранный цех, недоступный влияниям минуты, связанный общими вкусами, – цех колебался… Полный отвращения Шилейко направился к выходу. Поэзия, пропитанная гарью близкого социального пожара, причинила ему чисто физическую боль. И за ним жрецы чистого искусства опустили между собой и сценой непроницаемый занавес, их невысказанное порицание пахнуло в горячее лицо Ариадны сквозняком и серым туманом.

Высоко над толпой сидел Гафиз и улыбался. И хуже нельзя было сделать: он одобрил ее как красивую девушку, но совершенно бездарную. Дама с ним рядом, счастливая возлюбленная поэта, выразила сожаление.

В течение вечера, проходя между столиков своей простой походкой, Ариадна нашла нескольких отщепенцев, несколько колоколов с трещиной, через которую течет благовест горя и одиночества, несколько молодых поэтов и художников, и просила их о сотрудничестве».

О сотрудничестве в издаваемом Рейснерами журнале «Рудин». Осип Мандельштам был одним из немногих поэтов, кто откликнулся, поскольку направление журнала - провидчески пораженческое в то время, с критикой писателей, поддерживающих войну, в литературных кругах мало кому нравилось, что и предопределио его судьбу. К весне 1916 года остались одни долги. Новая встреча Рейснер с Гумилевым произойдет осенью 1916 в «Привале комендиантов», открытом вместо «Бродячей собаки».

Здесь имеет смысл представить Николая Гумилева, наиболее точный портрет которого оставила Валерия Срезневская, знавшая Аню Горенко и Гумилева с гимназических лет, да она их познакомила, а с Анной Ахматовой была дружна всю жизнь.

«Он не был красив, – в этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом… Позже, возмужав и пройдя суровую кавалерийскую военную школу… подтянулся и, благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам, был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире.

А улыбка и несколько насмешливый, но милый и не дерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз нравился многим и многим. Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая „р" и „л", что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие, отнюдь не похожее на косноязычие...

Конечно, они были слишком свободными и большими людьми, чтобы стать парой воркующих «сизых голубков». Их отношения были скорее тайным единоборством... У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца… Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место... Могу сказать еще то, что знаю очень хорошо: Гумилёв был нежным и любящим сыном, любимцем своей умной и властной матери».

С осени 1916 до весны 1917 года, когда Гумилев несколько раз приезжал с фронта, разыгралась история любви Гумилева и Рейснер, совершенно не похожая на его обычные скоропалительные связи с женщинами, чаще с мэтрессами. Хотя Гумилев по инерции отнесся к Рейснер как к пишущей стихи барышне, да с редкой красотой, тон их взаимоотношениям задала Лери, как она назвала себя, его же величая Гафизом, по пьесе «Дитя Аллаха».

Эта пьеса, законченная еще зимой 1916 года, не связана с Рейснер, но она приняла ее близко к сердцу, с тем прозвала автора Гафизом, что безусловно понравилось Гумилеву, и он в работе над новой драмой «Гондла» героине дает имя Лери. Провалив экзамены на офицерское звание, Гумилев возвращается на фронт и шлет Лери стихотворное послание, из которого вполне прояснивается характер их первоначальных взаимоотношений.

Что я прочел? Вам скучно, Лери,
И под столом лежит Сократ,
Томитесь Вы по древней вере?
– Какой отличный маскарад!
Вот я в своей каморке тесной
Над Вашим радуюсь письмом.
Как шапка Фауста прелестна
Над милым девичьим лицом.
Я был у Вас совсем влюбленный,
Ушел, сжимаясь от тоски.
Ужасней шашки занесенной
Жест отстраняющей руки.

Обычные приемы: поездки на Острова и речи о стихах не подействовали, во всяком случае, пока не достигли цели.

Но сохранил воспоминанье
О дивных и тревожных днях,
Мое пугливое мечтанье
О Ваших сладостных глазах.
Ужель опять я их увижу,
Замру от боли и любви,
И к ним, сияющим, приближу
Татарские глаза мои?!
И вновь начнутся наши встречи,
Блужданья ночью наугад,
И наши озорные речи,
И Острова, и Летний сад?!
Но, ах, могу ль я быть не хмурым,
Могу ль сомненья подавить?
Ведь меланхолия амуром
Хорошим вряд ли может быть.
И верно, день застал, серея,
Сократа снова на столе.
Зато «Эмали и камеи»
С «Колчаном» в самой пыльной мгле.
Так Вы, похожая на кошку,
Ночному молвили: «Прощай!»
И мчит Вас в Психоневроложку,
Гудя и прыгая, трамвай.

                        III
Первое сохранившееся письмо с фронта Гумилева от 8 ноября 1916 года:

«Лери, Лери, надменная дева,
Ты как прежде бежишь от меня».

Больше двух недель, как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.

О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких и, кажется, так пройдет зима… Кроме шуток, пишите мне. У меня «Столп и утверждение истины», долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы. Все это пьянит как вино и склоняет к надменности солипсизма. А это так не акмеистично. Мне непременно нужно ощущать другое существование – яркое и прекрасное. А что Вы прекрасны, – в этом нет сомнения. Моя любовь только освободила меня от, увы, столь частой при нашем образе жизни слепоты.

Здесь тихо и хорошо. По-осеннему пустые поля и кое-где уже покрасневшие от мороза прутья. Знаете ли Вы эти красные зимние прутья? Для меня они – олицетворение всего самого сокровенного в природе. Трава, листья, снег – это только одежды, за которыми природа скрывает себя от нас. И только в такие дни поздней осени, когда ветер, и дождь, и грязь, когда она верит, что никто не заметит ее, она чуть приоткрывает концы своих пальцев, вот эти красные прутья. И я, новый Актеон, смотрю на них с ненасытным томлением.

Лера, правда же, этот путь естественной истории бесконечно более правилен, чем путь естественной психоневрологики. У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посредине. Вы – Дафна, превращенная в Лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев, Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты.

    До свидания, Лери, я буду Вам писать.
О моем возвращении я не знаю ничего, но зимой на неделю думаю вырваться.
Целую Ваши милые руки. Ваш Гафиз».

Мэтр воображает, что завел переписку с мэтрессой, которой на многое надо еще открыть глаза.

Письма Ларисы Рейснер сохранились в ее архиве в виде черновиков, как и вышеупомянутый автобиографический роман. При живости ума и воображения приходилось контролировать то, что подлежит обнародованию.

«Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменные ладони, сложенные вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один святой Николай, а целых три. Один складной, а два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельнее. Поэтому свечки ставятся всем, уж заодно.

Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все по порядку, так, что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи или что-нибудь Ваше – и начинается все сначала, и в историческом порядке.

Завтра вечер поэтов в Университете, будут все Юркуны, которые меня не любят. Много глупых студентов, и профессора, вышедшие из линии обстрела. Вас не будет. Милый Гафиз. Сейчас часов семь, через полчаса я могу быть на Литейном, в такой сырой, трудный, долгий день. Ну вот и довольно. С горя…» (Черновик обрывается на полуслове.)

Второе письмо Рейснер.

«Милый Гафиз, это письмо не сентиментально, но мне сегодня так больно, так бесконечно больно. Я никогда не видела летучих мышей, но знаю, что, если даже у них выколоты глаза, они летают и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная мышь, и всюду кругом меня эти нитки, натянутые из угла в угол, которых надо бояться.

Милый Гафиз, много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, чужом опьянении (Речь о критических статьях Рейснер, какие печатались в журнале «Летопись», издаваемом М.Горьким.) И никогда еще не хотелось мне так, как теперь, найти, наконец, свое собственное. Говорят, что Бог дает каждому в жизни крест такой длины, какой равняется длина нитки, обмотанной вокруг человеческого сердца. Если бы мое сердце померили вот сейчас, сию минуту, то Господу пришлось бы разориться на крест вроде Гаргантюа, величественный, тяжелейший…

    Ах, привезите с собой в следующий раз поэму, сонет, что хотите, о янычарах, о семиголовом цербере, о чем угодно, милый друг, но пусть опять ложь и фантазия украсятся всеми оттенками павлиньего пера и станут моим Мадагаскаром, экватором, эвкалиптовыми и бамбуковыми чащами, в которых человек якобы обретает простоту души и счастие бытия. О, если бы мне сейчас – стиль и слог убежденного Меланхолика, каким был Лозинский, и романтический чердак, и действительно верного и до смерти влюбленного друга. Человеку надо так немного, чтобы обмануть себя.

    Ну, будьте здоровы, моя тоска прошла. Жду Вас.
Ваша Лери».

    Упоминается Алексей Лозина-Лозинский, который покончил с собой. А был другой - Михаил Леонидович Лозинский, впоследствии известный переводчик, с которым познакомил Гумилев Рейснер.

    Письмо Гумилева от 8 декабря 1916 года:

«Лери моя, приехав в полк, я нашел оба Ваши письма. Какая Вы милая в них. Читая их, я вдруг остро понял, что Вы мне однажды сказали, – что я слишком мало беру от Вас. Действительно, это непростительное мальчишество с моей стороны разбирать с Вами проклятые вопросы. Я даже не хочу обращать Вас. Вы годитесь на бесконечно лучшее. И в моей голове уже складывается план книги, которую я мысленно напишу только для Вас. Ее заглавие будет огромными красными, как зимнее солнце, буквами: «Лери и любовь».

А главы будут такие: «Лери и снег», «Лери и персидская лирика», «Лери и мой детский сон об орле». На все, что я знаю и люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через Вашу душу, потому что она действительно имеет свой особый цвет, еще не воспринимаемый людьми (как древними не был воспринимаем синий цвет). И я томлюсь, как автор, которому мешают приступить к уже обдуманному произведению.

Я помню все Ваши слова, все интонации, все движения, но мне мало, мало, мало, мне хочется еще. Я не очень верю в переселенье душ, но мне кажется, что в прежних своих переживаниях Вы всегда были похищаемой, Еленой Спартанской, Анжеликой из Неистового Роланда и т. д. Так мне хочется Вас увезти.

Я написал Вам сумасшедшее письмо, это оттого, что я Вас люблю. Вспомните, Вы мне обещали прислать Вашу карточку. Не знаю только, дождусь ли я ее, пожалуй, прежде удеру в город пересчитывать столбы на решетке Летнего сада.
Пишите мне, целующему Ваши милые, милые руки.
Ваш Гафиз».

В конце декабря 1916 года Гумилев приезжал в Петербург. Ездил с женой в Бежецк навестить мать и сына. Возможно, кто-то из них был болен. Встреча с Рейснер могла быть лишь мимолетной, тем более знаменательной.

Из сохранившихся черновиков Рейснер, трудно понять до или после новой встречи:

«Я не знаю, поэт, почему лунные и холодные ночи так бездонно глубоки над нашим городом. Откуда это все более бледнеющее небо и ясный, торжественный профиль старых подъездов на тихих улицах, где не ходит трамвай и нет кинематографов… Милые ночи, такие долгие, такие бессонные.

Кстати о снах. Помните, Гафиз, Ваши нападки на бабушкин сон с „щепкой", которым чрезвычайно было уязвлено мое самолюбие. Оказывается, бывает хуже. Представьте себе мечтателя, самого настоящего и убежденного. Он засыпает, побежденный своей возвышенной меланхолией, а также скучным сочинением какого-нибудь славного, давно усопшего любомудра. И ему снится райская музыка, да, смейтесь сколько угодно. Он наслаждается неистово, может быть плачет, вообще возносится душой. Счастлив, как во сне. Отлично.

Утром мечтатель первым делом восстанавливает в своей памяти райские мелодии, только что оставившие его, вспоминает долго, озлобленно, с болью и отчаянием. И оказывается, что это было нечто более, чем тривиальное, чижик-пыжик, какой-нибудь дурной и навязчивый мотивчик, я это называю – кларнет-о-пистон. О, посрамление! Ангелы в раю, очень музыкальные от природы, смеются, как галки на заборе, и не могут успокоиться. Гафиз, это очень печальное происшествие. Пожалейте обо мне, надо мной посмеялись. Лери.

P. S. Ваш угодник очень разорителен, всегда в нескольких видах и еще складной, с цветами и большим полотенцем».

Письмо Гумилева от 15 января 1917 года

«Леричка моя, Вы, конечно, браните меня, я пишу Вам первый раз после отъезда, а от Вас получил уже два прелестных письма. Но в первый же день приезда я очутился в окопах, стрелял в немцев из пулемета, они стреляли в меня, и так прошли две недели. Из окопов писать может только графоман, настолько все там не напоминает окопа: стульев нет, с потолка течет, на столе сидит несколько огромных крыс, которые сердито ворчат, если к ним подходишь.

И я целые дни валялся в снегу, смотрел на звезды и, мысленно проводя между нами линию, рисовал себе Ваше лицо, смотрящее на меня с небес. Это восхитительное занятие, Вы как-нибудь попробуйте. Теперь я временно в полуприличной обстановке и хожу на аршин от земли. Дело в том, что заказанная Вами пьеса (о Кортесе и Мексике) с каждым часом вырисовывается передо мной ясней и ясней. Сквозь „магический кристалл" (помните у Пушкина) я вижу до мучительности яркие картины, слышу запахи, голоса. Иногда я даже вскакиваю, как собака, увидевшая взволновавший ее сон.

Она была бы чудесна, моя пьеса, если бы я был более искусным техником. Как я жалею теперь о бесплодно потраченных годах, когда, подчиняясь внушенью невежественных критиков, я искал в поэзии какой-то задушевности и теплоты, а не упражнялся в писаньях рондо, рондолей, лэ, вирелэ и пр. Искусство Теодора де Банвиля и то оказалось бы малым для моей задачи. Придется действовать по-кавалерийски, дерзкой удалью и верить, как на войне, в свое гусарское счастье. И, все-таки, я счастлив, потому что к радости творчества у меня примешивается сознание, что без моей любви к Вам я и отдаленно не мог бы надеяться написать такую вещь.

Теперь, Леричка, просьбы и просьбы: от нашего эскадрона приехал в город на два дня солдат, если у Вас уже есть русский Прескотт, – пришлите мне. Кроме того, я прошу Михаила Леонидовича купить мне лыжи и как на специалиста по лыжным делам указываю на Вас. Он Вам, наверное, позвонит, помогите ему. Письмо ко мне и миниатюру Чехонина (если она готова) можно послать с тем же солдатом. А где найти солдата, Вы узнаете, позвонив Мих. Леонид.
Целую без конца Ваши милые, милые ручки.
Ваш Гафиз».

 «Мой Гафиз, – смотрите, как все глупо вышло. Вы не писали целую вечность, я рассердилась – и не подготовила Вашу книгу. Солдат уезжает завтра утром, а мне М. Л. позвонил только сегодня вечером, часов в восемь; значит, и завтра я ничего не успею сделать. Но все равно, этого Прескотта я так или иначе разыщу и Вам отправлю. Теперь – лыжи. Таких, как Вы хотите, нигде нет. Их можно, пожалуй, выписать из Финляндии, и недели через две они бы пришли. Но не знаю, насколько это Вас устраивает?

Миниатюра еще не готова – но, наверно, будет готова в первых числах. Что сказать Вам еще? Да, о Вашей работе. Помните, мы как-то говорили, что в России должно начаться Возрождение? Я в последнее время много думала об этих странных людях, которые после утонченного, прозрачного, мудрого кватроченто – вдруг просто, одним движением сделались родоначальниками совсем нового века. Ведь подумайте, Микель Анджело жил почти рядом с Содомой, после Леонардо, после женщин, не способных держать даже Лебедя. И вдруг – эти тела, эти тяжести и сновидения.

Смотрите, Гафиз, у нас было и прошло кватроченто. Брюсов, учившийся искусству, как Мазаччио перспективе. Ведь его женщины даже похожи на этих боевых, тяжелых коней, которые занимали всю середину фрески своими нелепо поднятыми ногами, крупами, необычайными телодвижениями. Потом Белый, полный музыки и аллегорий наполовину Боттичелли, Иванов – чудесный график, ученый, как Болонец, точный и образованный, как правоверный римлянин.

А простые и тонкие Бальмонт и его школа – это наша отошедшая готика, наши цветные стекла, бледные, святые, больше пение, чем поэзия.

Я очень жду Вашей пьесы. Вы как ее скажете? Вероятно, форма будет чудесна, Вы это сами знаете. Но помните, милый Гафиз, Сикстинская капелла еще не кончена – там нет Бога, нет пророков, нет Сивилл, нет Адама и Евы. А главное – нет сна и пробуждения; нет героев; ни одного жеста победы – ни одного полного обладания, ни одной совершенной красоты, холодной, каменной, отвлеченной красоты, которой не боялись люди того века и которую смели чтить, как равную. Ну прощайте. Пишите Вашу драму, и возвращайтесь, ради Бога».

Приписка на полях: «Гафиз, милый! Я жду Вас к первому. Пожалуйста, постарайтесь быть, а?»

Роли проясниваются: Рейснер призывает Гумилева к чему-то высокому, мол, за кватроченто в России возможно чиквеченто, что она связывает с переустройством мира, как было в странах Западной Европы в итоге эпохи Возрождения.
©  Петр Киле




Предыдущий выпуск | Архив | Наверх страницы


Наши спонсоры:


   Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Copyright © "Эпоха Возрождения" "2007, Петр Киле, kileh@mail.ru  
Все права защищены